Вiчник

Написано admin

ВIЧНИК

Исповедь на перевале духа

Это исповедь великой души, документ мудрого сердца. Это не просто описание исключительной судьбы необычайного человека. Это – подарок судьбы для того, кто спрашивает себя: «Кто я, откуда я, для чего я? И куда я иду?» . Это писание поможет отыскать себя и укрепит в великом Переходе из ничего во что-то

 

 Приходим в мир мы

Стиснув руки в кулаки,

Будто сказать хотим – моё всё!

Мы покидаем мир с открытыми        

ладонями –

Не взял я ничего,

Мне ничего не нужно!

Весь ваш я, Боги!

Гимн Сократа

Мир ловил меня, но не поймал

Григорий Сковорода

Я дыхание в небе Бога. Я – лист в Божьем лесу.

Халил Джебран

 

 

ЗАЧИН

 

Был бы годен я так, как не годен,  написал бы прутом ивовым книгу свою на глади воды и отрадно наблюдал бы, как птицы с небес считывают её и как слова, споткнувшись о камни реки, возносятся к небу, а затем выпадают на землю лунной росой. Ибо слово написанное не стынет, не оборачивается в тлен земной, как те, что выводят его. Слово, зачатое пером и оплодотворенное мыслью, несет свою службу вечно.

Было бы у меня золотое стило таланта,  радостно покрывал бы кружевами бумагу. А так – поднимаю перо, смастеренное из старой гуцульской дрымбы, что под Говерлой подарил мне веселый ватаг («пастуший атаман»), которому вернул я зрение. Перо это заточил я на гранитной плите, макая в квасной (минеральный) поток, — и сейчас оно тускло блестит перед моими глазами и исправно поскрипывает в такт моим усилиям. Как-будто само шепчет-считывает то, что выводится моей рукой. Мы понимаем друг друга. Слово идет за пером, словно за плугом.

Приготовил я чернила из терпкой калины и бузины так, как делала это мамка, готовя мне школярское снаряжение. Если соединить  эти ягоды толкушкой в можжевеловой ступке, выступит синька, при брожении загустевающая и ложащаяся на бумагу винным цветом.

А бумага ждет меня давно. Еще когда в молодости бродил я полонинами и кремниевыми ущельями, то в Арпадовых завалах набрел я на бетонный дот. Два скелета человеческих там лежало и оружие, к которому я не притронулся. А ранец хорошего кожаного шиться забрал я себе. А в ранце том в провощенной церате лежала пачка бумаги. Листы костяной белизны холодили пальцы и на ощупь ласкались, как молодое тело, шелковой пористостью. На сшиве прочитал я по-немецки, что бумагу сделали из рисовой соломы. Эта бумага и сейчас так призывно мне пахнет. И когда запнется иногда перо от усталости и я прикрою на момент глаза, видятся мне колышущиеся рисовые росточки, убаюкивающие где-то на теплом ветру твердые, как жемчуг, зернышки. И голова моя еще больше утяжеляется от размышления: какое я сыпну зерно-слово на бумагу.

Насытился я за жизнь книгами, пересеял через душу их мудрость, оставив себе лишь щепотку – как соли, которую берешь с собой в недалекую дорогу. Вещие ряды слов стоят перед глазами, как родные лица; и есть что у меня поведать свету, есть что достать из души и должен; и прошу на это благословения, сил и умения, чтоб написанное мной не мертвым словом легло в могилу памяти, — а живой водой на пользу человеческую и для радости и наслаждения.

«Нате!» — говорю я вам, тем, что именовали меня в своем боязливом неверии, в своем боязливом уважении – то Знахарем, то Знатником, то Ведуном, то Босоркуном, то Характерником, то Вечным Дедом, то Тем, что живет в Черной Чаще

«Нате! – говорю я вам, сокровище моей души и тела. Тут оно все. Кладу вам его под ноги».

Кто-то переступит, как хлам. Кто-то осторожно обойдет. Кто-то посмеется с высоты своей учености. А кто-то зачерпнет из этого родника мыслей, и будет он ему безошибочным советником на ветрах судьбы. Для него я и веду эту повесть.

Весь век свой говорил я другим, теперь потолкую сам с собой.

И вот, положив на уголке бумаги калиновый крестик, начинаю свою дорогу берегом бумажного листа. И слово идет за пером, словно за плугом.

С чего же начать? Знающие начинают с начала. Но где оно – начало? И что оно – начало? Ведаю одно: только не появление из материнского лона. Так как это всего лишь шаг в грешный мир. А рождение – это зов. Зов, который ты услышал и распознал в чаще пустых голосов.

Никому, сладкие мои, не дано познать до конца Истину. Ибо не имеет она отношения к нашим земным представлениям, нашим законам. И никому не переступить сего порога. Но ступить на сей духовный порог можно и нужно. Так постановил себе я. И, как звезды лучше видно со дна колодца, так и Небо открывается тому, кто неустанно наблюдает его из глубины духовной схимы. Так и я когда-то нашел этот каменный колодец, пустынный колодец моего мятущегося духа. Живая крупица в лоне гор, песчинка в морской ракушке, — я с любовью растил здесь в себе жемчужину бессмертной души. Презренный миром и покинутый людьми, замкнутый в каменной кладовой Природы, — нашел я свободу воли и радость парения духа.

И вот как это было.

 

 

…Когда на рассвете нас повели на Перевал, белая морось холодила нам распалённые бессонной ночью лица. Ботинки скользили на мокрых камнях. Где-то ниже гремела полная от талых снегов река.

«Борше, борше, русские свиньи!» — ругались мадьяры.

Мы и вправду выглядели как свиньи, — немытые три дня, обросшие, в корке болота, голодные и прибитые позавчерашним, со смертной тоской в глазах.

«Куда нас гонят?» — узнавал я у сотника Скобала, который с разбитым коленом хромал рядом.

«НаГолгофу», — мрачно отрезал тот.

Левый сотников ус был сожжен, а правый он часто сдувал с нижней губы. Он тяжело дышал, легкие скрипели под грудью.

«Может и лучше умереть на Голгофе, чем на Красном поле, — отвечал я, — Ближе к Господу. Только жаль, пан командир, что не вы нас ведете, а эти собакоголвые».

«Что несешь, парень? Я в бой вожу, а не на бойню».

На Красном поле Скобало доверил мне английский машингвер и держался близко, хотя и бегал вдоль колейной насыпи туда-сюда. Я под патроны постелил кукурузные листы, новые пули смеялись на солнце. На машингвер у сотника была большая надежда. Командант наш был твердый и смелый человек, а мы были молоды и не научены умирать. Первый панцерник, который гусеницами полз от Копани, бухнул в колодец, перед которым я сидел с машингвером. Колодезный сруб разнесло, как горсть перьев, а мне на левое плечо обрушилась колода. Кость хруснула и рука повисла, как плеть. Сотник погладил руку – я взревел. Тогда он осмотрелся и отцепив штык от карабина, мигом раззулся, порвал портянки на ленты и привязал мне тот штык к локтю – чтобы рука ровно держалась на груди.

«Стреляй одной рукой. Машингвер на рожках, сам оборачивается куда надо. Стреляй по шинелям и, может, попадешь в окошки панцирника» — и побежал, пригибаясь, дальше.

Я направил ствол на зеленую шкатулку на колесах и нажал на спуск. Далеко на железе вскипали искры, и люди, бежавшие на нас, пригибали головы. Тогда я начал сечь деревья, старые черешни, над дорогой, — и ветки, еще безлистые, падали им на плечи. И это еще больше их пугало. Я хотел перерезать грубый орех, но мой машингер вздрогнул, пыхнул и застыл. Теперь было слышно как реденько пукают сечевые крабины, и Тиса точно глотала те несмелые звуки. А когда били мадьярские пушки, мокрая галька обдавал брызгами наши пиджаки и шапки, и потом долго и сердито гудели железные рельсы.

Когда мадьяры были в какой-то сотне метров, сотник влез на насыпь и крикнул «пристегнуть штыки!». А что должен был пристегнуть я к своей пушке? Всунул приклад под мышку и побежал за сотником, морща чело от страха.

А что было дальше, рассказывать ли…. Как стреляли по нам и пули вырывали из сукна кровавые клочья. Как укладывали нас на месте трупами. Как окружили нас и били прикладами в лицо, а потом сапогами трощили головы… Как заставляли ползти на коленях и пускали в рот струи мочи… «Украину хочешь, бастард? На!» как загоняли нас штыками в ледяную тису и говорили плыть. А другие с противоположной стороны стреляли по воде, и пули хлюпали, как дождь по водной глади… Как некоторым вспарывали живот и прибивали к вербе кишки, а сзади подгоняли ножами, чтобы бедолага наматывал на дерево свои кишки. А сами орали гимн сечевиков и приговаривали «Украину любишь, осел? Так танцуй! Тонцолни, тонцолни!»

Что мы, дети, до этого видели, что знали? Может мы и знали, собираясь в рои в Хусте, что на том притиснянском поле предстоит умирать. Но не знали, что это будет так.

Не суди нас строго, Карпатская Украина. Когда мы лежали в подмерзшей гальке, мерзнув не столько от камня, сколько от неведомого страха, над нами ровным строем летели дикие гуси-лебеди. Они возвращались домой из далекой чужой теплыни. Возвращались на свои гнезда. Потому что только тут им хорошо. И нам тут было хорошо. Тут прошло сладкое детство и пришла неспокойная юность. Нам хотелось любить девушек, но выпало познать короткую, как мартовский день, любовь к Украине, к ее малому Карпатскому терену, в который она сейчас пускала свои калиновые корни. В промерзшую глиняную почву.

Нам хорошо было жить здесь. Но не в этот момент, когда разум разрывался между телом и сердцем, — и тело холодил пот ужаса, зато душа летала с лебедями над полем, которое тогда еще не называли красным. Нетерпеливо каркало воронье с береговых тополей, предвидя жирный ужин, а мы грели землю грудью и дрожащим дыханием.

Слышишь, карпатская Украина, не суди нас, слабых и неумелых. Мы еще не знали как жить, а уже должны были учиться умирать за тебя.

То ночь, когда мы тогда поднялись ненадолго в полный рост. Главное, что мы упали на свою землю, глазами к своему небу. И никуда и никогда мы отсюда не сдвинемся. Потому что лежим здесь не костьми, а сердцем. Потому что лучше своя беда, чем чужой ремень.

… Теперь нас, пересеянных смертью, гнали на перевал.

«Если убить, то зачем нас провожать на вершину, под облака?» — спрашивал я сотника с малой надеждой.

«Эти не убьют, потому что мы пленены с оружием в честном бою. А сделают это поляки. Как только мы ступим на их землю. Те панькаться не будут. Я их знаю – у самого добрый литр польской крови колобродит»

«То, может, они вас помилуют?»

«О, нет, этого я им не подарю. А ты, юноша, слушай сюда, — стиснул запястье моей здоровой руки. – Пока туман, пока есть шанс тебе спастись. Прыгнешь в еловую гущу – и дай ногам знать! Ачей, во мгле не попадут. А попадут – так часом другим раньше. Какая разница?»

«А вы? — спрашиваю шепотом. – Почему вы не убежите?»

Офицер уколол меня острым взглядом:

«Я? Я тот, что водил на смерть других. То почему сам должен от нее убегать?» — и глянул на меня, как из темной ямы. Те глаза и сейчас передо мной – черные, с кровавыми точками. Глаза птицы, чувствующей свою кончину.

Теперь из звонницы своего переспелого возраста, я оборачиваюсь в той прогорклый март и считываю сквозь пласты лет понимание: нет у нас среди людей ни врагов, ни друзей, но каждый из них – малый или великий учитель, что как придорожный столб, направляет твою поступь. Так мне был послан и сотник Скобала, что в малое время явил мне великое: в термине умирания явил науку жизни. А про других, что дали мне свои непреходящие школы, я буду дальше говорить в этом ключе.

… С полчаса ми шли без беседы. И тут сотник меня за руку трогает:

«Решайся, сынку, потому что туман рассеивается, а с ним и шанс твой»

«Не смогу я , пан»

«Сможешь!» — скрипнул зубами сотник.

«Еле ноги волочу»

«Ты на ноги не греши, — правил он все равно своё. — Ты бери ноги в руки и лети вслепую. Аж до Черного леса. Там притаишься. Туда даже звери не суются»

«А почему, я пан? Почему вы кому-то другому не советуете?» — несмело спрашивал я.

«Почему? Потому что ты не для пули, юноша. Видел я на Красном поле, как ты мимо воинов стрелял. Душа у тебя светлая. Такие жить должны»

«Ничего из этого не будет», — горько выдохнул я .

«Будет! – сказал, как отрезал, сотник. — Живи и за нас, юноша. Живи и помогай жить другим» — при этих словах двумя руками ударил меня в плечи, толкнув с обрыва вниз.

И залопотал я, как сноп, по острому камню, по колючим корням можжевельника, хватая зубами мокрую траву, обдирая руки и лицо. Через оглушающую боль я слышал, как трещали за мной выстрелы и как все дальше их глушил рев реки. Вода приняла истолченное тело в студеную кипень, раскачала как соломенную куклу, и понесла к опаленному солнцем краю неба.

 

Река не убила меня. Вырос я на тучных водах Тисы и сейчас, чтоб держаться на плаву, мне было достаточно одной, здоровой руки. Рука помогла доплыть мне до отмели, где я зацепился за нависающую ольху и, как хромая жаба, выкарабкался на берег.

Как слепой курице зернышко, попался тут стог сена с укрытой клеенкой верхушкой. Не знаю, откуда нашел я силы, чтоб выскубать себе в сене яму, залез в нее и затих, нагревая телом сухое гнездо. Мишка попискивала мне на ухо свою колыбельную. Но недолго слышал я ее – сон сломил меня на добрые сутки.

Очнулся перед рассветом и, боясь встретить людей, наощупь двинулся в чащи. Знал, что слух о побеге полетел по селам и меня уже ждут жандармы. Одно виделось спасение – лес. И я забирался в самую гущу, обминая колеи возов и протоптанные дорожки, угадывая в зарослях звериные тропы. Что я буду делать в чаще сам – про это я боялся и думать.

Лесные дебри глохли и темнели, глаза выедала серая рябь, угнетала спресованная тишина и замкнутость простора. Ветролом, грубезные колоды, колючки и заносы гнилого листья перегораживали мне ход. Чтоб обмануть голод, я пил из ладоней воду и жевал почки. Убитая рука онемела, посинела, я ее не чувствовал.

Изредка сквозь заросли просматривало, как мачеха на детей, бледное солнце. Но и того было достаточно, чтобы хоть немного развеялись мои смурные думы. Я бежал-убегал от страха в страх, от вчерашнего дня – в безвесть. Птицы обрывали свист и замирали, когда я шаркал ногами, звери стеклянными глазами косились из укрытий. Я был тут чужой, и все мне было здесь чужое и дикое. Ранние вечерние сумерки давили, как крышка гроба. Дальше идти было некак. В яму под вывороченным корнем я насобирал листьев и сухого папоротника, зарылся как зверь, и в настороженном сне перебыл как-то ночь.

Поднялся я от теплого дыхания в лицо. Раскрыл глаза и увидел другие глаза – как две большие сливы. А под ними мокрое сморщенное рыльце. Медведь! Он скривил морду, как человек для плача, и хрипло заревел. Я сорвался на ноги и перелетел через пень, помогая себе здоровой рукой. Страх, как ветер, гнал меня в плечи. Сердце стучало где-то уже под животом. Оббегал колоды, перескакивал ямы и ручьи, пружиной выпрыгивал из яров. А сзади настигало звериное урчание. Ельник становился реже, я бежал уже по просеке и затылочным глазом видел, как следом грубо всхлипывает медведь. Худой, облезлый по зиме. Закралась мысль, что он не догоняет меня, а просто гонит. Раз за разом отдыхает, потирая лапами голову. Как будто и мне дает перевести дух.

И вот я уже на открытом пространстве, бежать по высохшей траве-псяйке легко. Знаю, что зверь не любит открытую ширь – ветер сбивает здесь нюх, а глаза после голодной зимовки ослабели. Но медведь берет влево, идет наперерез, гонит меня на кремниевую косу.

Хорошо, — думаю я, — может, там отобьюсь от него камнями»

Ага, камней здесь нет, а те, что есть – такие мелкие, что только в воробьев бросать. И гоп – полонинный хребет обрывается спуском, и таким крутым, что я и с двумя здоровыми руками не слез бы в долину. Ржавым папоротником оторочена эта стена, ни корешка за который бы зацепиться. Голый обрыв.

«Тут мой конец!» — шепчу я в дурманной гарячке и оборачиваюсь глазами к лицу смерти. Она хлюпает уже близко, пахнет слежавшейся шерстью и собачим калом. Стает на задние лапищи и двигается на меня. Я слышу горячее дыхание и сиплое урчание. Задеревеневший телом, я смиренно жду, что будет дальше. Медведь протягивает лапу и ударяет меня по больному плечу. Ойкнувши от боли, я теряю твердь под ногами и лечу в провал. А зверь ревет мне вослед, и в реве том я воспаленным мозгом чувствую дикий смех…

 

Не могу знать, как долго я пролежал в беспамятстве. Час, день, а может и больше. Когда вернулось понимание, на груди моей сидел серый птенец и тонко попискивал. Я сперва подумал, что это моя душа. Боялся дохнуть, чтоб не спугнуть ее. Птица красиво улетела, а душа осталась под бабушкиным шерстяным свитером, чуть теплая. Холод приглушал боль натруженного, побитого тела.

Когда понял, кто я и где, попробовал шевельнуть пальцами больной руки – они подались. Тогда уперся на локти, оглянулся. Зеленые лапы елей нависали с двух сторон: еловые лапы приняли меня в падении и положили на мягкий настил сухой хвои. Между деревьями светлела прогалина, метров за пятьдесят вился редкий дымок. Я обрадовался, что это чей-то огонь, собрался в силах и потянулся туда.

Чудо открылось глазам: курилось паром темное болотце, и еще и тихо побулькивало запахом тухлых яиц и прогорклого воска. Вокруг обильно впечатанные в черное болото следы копыт, клочья шерсти, перья. Видать, что-то тянуло сюда зверя. Чай мне эта купель тоже не повредит! И я осторожно окунул туда свою ладонь – ее охватило шумение пузырьков. Вода была тепленькая, жирноватая, как куриная подливка. Сяк-так я сдер с себя одежду и ссунулся в урчащую теплынь. Кожу приятно защекотало, закололо, отпускало нервы. Рыбья душа детства пробудилась во мне, взмахнула шелковыми плавниками, возвращаясь в блаженный солнечный колодец моего первородного мира….

 

«Бульк-бульк-бульк» — булькал на ухо лесной котел.

           

Я выбулькнул из матери в яму, где мочили конопли. Был такой мизерный, что у девки-матери до последнего дня и живота не видели. Родила она меня семимесячным, когда полоскала конопли. Подняла небольшой снопик, чтобы нести на сушку, — и тут шубнул из нее в воду я. И стал, как головастик, перебирать ногами, плавать между жабуринням. Мамка из страха и удивления долго меня из калабани не вытягивала. А я и не спешил на твердыню, в воде мне было любо и безопасно.

Все мы вышли из воды. Из воды живем, водой крестимся. Вода очищает наши души и омывает кости, а затем поднимаемся в небо паром, чтоб упасть дождем, чтоб породить и напоить других. Каждый из нас – то живая капля воды, которая есть и земной и небесной одновременно.

 

Меня не раз спрашивали: как ты выжил в голоде, холоде, в глубинах леса и невзгодах мира? Я научился понимать воду. Она часто заменяла мне хлеб, тепло, ласку, освежала и веселила сердце. Научитесь любить воду. Всему другому она вас научит. Будьте – как вода. Нет запруды – она течет. Прорвалась гребля – дальше течет. В круглой посуде она круглая, в квадратной – квадратная. Поэтому вода и самая сильная. И самая чистая, потому что на самом камне очищается.

 

Бульк-бульк-бульк….

 

…Отца у меня не было. Моим солнцем и моим месяцем была мамка. Руки ее пахли молоком, а волосы пеплом из печи. У них и цвет такой был. Мы были такие бедные, что, бывало, мамка зашивала мех своими волосами, потому что в доме не нашлось ниток. Она была служанкой у пана Драга, а когда появился я, ее оттуда погнали. Баба со стыда тоже хотела выгнать ее из дома, но дед не дал. Он лесничил у Драга и догадывался, откуда у дочери нашелся ребенок.

Мамка качала меня в вербовой кошарке, привязанной к яблоне. Подрала на пеленки последнюю свою рубашку. А когда я встал на ноги, то от яровых до снега ходил в куцых ногавичках, без рубашки и обувки. Так я и спал возле матери на солможаке, набитом перетертой соломой. Вечером мамка клала меня на ладу и обмывала руки, лицо и ноги. Потом крестила и приговаривала:

«Господи, спасибо Тебе за еще один день, которым Ты нас одарил. За то, что укреплял нас и оберегал от всего плохого. Прости нам вольные и невольные грехи, которыми за день огорчили Тебя из-за слабости и неразумности своей. Остаемся за Тобой, как за стеной, и кладем в Твои руки свои души. Крест под себя стелим, крестом укрываемся, крестом кланяемся и все злое от себя отганяем. Прости нас, Господи. И благослови».

И целовала меня в глаза. В один и в другой. Когда мне иногда говорят, что мои глаза на самое дно чужой души заглядывают, я смеюсь: это от моей мамки. Она любила целовать меня в глаза.

Моя мамка научила меня благодарности. Начинать и завершать день благодарностью. Принимать радости и неприятности с благодарностью. Все, что происходит с нами, — благодать. Это милость Сверху. Даже испытания. Нам никогда не посылается больше, чем мы в сотсоянии унести. Чем больший экзамен, тем больше от тебя хотят. Находи в себе силы перейти поле смирения. И прийдешь к тихой воде.

 

Бульк-бульк-бульк….

 

 

продолжение будет….

Комментировать

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *